elena_2004 (elena_2004) wrote,
elena_2004
elena_2004

Categories:

"Состояние общества — это состояние каждой отдельной души" (2)

— Давайте вернемся к Вашей работе.Вы говорите, что сотрудники Пушкинского Дома ездили по разным фольклорным экспедициям, собирали рукописи…
— Я бывал в диалектологической экспедиции, в фольклорной, а в археографические ездила моя жена Татьяна. Это очень значимое дело для Пушкинского Дома, оно чрезвычайно полезно, потому что мы собираем те крохи, которые все ещё остались от древнерусской культуры. На русском Севере до сих пор находятся очень древние рукописи. Они были написаны до Раскола, и старообрядцы их сохранили. Рукописи даже XIV–XV веков передавались из поколения в поколение. А кроме того — интереснейшие старообрядческие рукописи.
Раскол — это один из самых-самых страшных периодов в истории России. Его не принято в качестве такового рассматривать, но на самом деле это драма, сопоставимая с переворотом 1917-го года, и, может быть, даже больше. Не было догматически значимых расхождений между старообрядцами и новообрядцами. Но как взорвалась страна, как она раскололась на две части! И с какой жестокостью часть людей, которые отстаивали всего-навсего то, что впитали с молоком матери, была подавляема и гонима!Я не старообрядец, я хожу в общую нашу православную церковь, но при этом я очень сочувствую старообрядцам и чувствую долю той общей громадной вины, которая у России в отношении старообрядцев несомненна.Более того, знаете, если бы я жил в XVII веке, и мне бы вдруг сказали: «Вот, теперь делай так», я не уверен, что я бы стал делать.По своему типу, я полагаю, я скорее остался бы со старым.Так что это огромная драма.И эта драма развивалась в течение нескольких веков.
Но не бывает же только черного. Есть какие-то краски, которые появляются даже на черном. В силу того, что старообрядцев гнали, гнали жестоко и дико, они законсервировали русскую культуру. Они ещё до середины XX века писали рукописи по древнерусским образцам. У них же, за редким исключением, не было доступа к типографиям: в царской России потому, что их отовсюду выдавливали, а в советское время — понятно, почему. И они продолжали древнерусскую традицию и писали так, как писали двести, триста, четыреста лет назад. И вот они сохранили эту культуру, остатки которой мы сейчас пытаемся уловить на русском северо-западе.
-----
Все, кто идет учиться филологии, любят слово. И становятся либо его исследователями, либо его создателями — в художественных текстах. Но ошибаются те (особенно это касается студентов, и когда мне приходится изредка читать лекции, я им это говорю), кто думает, что писательство и умение гладко излагать — это одно и то же. Это совершенно разные вещи. И если человек принимает свое умение написать гладкий текст за писательство — это очень большое искушение. Дело в том, что текст, вполне состоятельный с точки зрения формы, человек способен написать на втором курсе. И это тот средний уровень, до которого доведут на любом филологическом факультете.

Писательство — это другое. Это — когда есть, что сказать. Я недавно в беседе со Львом Данилкиным вспоминал анекдот о лорде Генри, который до 13 лет не говорил, а в 13 лет вдруг сказал утром: «Однако, сэндвич подгорел». Ему говорят: «Лорд Генри, почему же Вы молчали столько времени?» А он отвечает: «Да потому, что с сэндвичем все было в порядке». Сэндвичи для меня сейчас не то чтобы подгорели. Их стало мало. Научная работа перестала вмещать всего меня.

Несмотря на рационалистичность моего труда и воспитанную, прежде всего, моими учителями — такими, как Дмитрий Сергеевич Лихачев, Александр Константинович Гаврилов, Олег Викторович Творогов и многими другими — культуру научного исследования и вообще стиля жизни, очень многое не помещается. Не помещается тот опыт, о котором хочется сказать самостоятельно. Это опыт, который не сводим к пережитым событиям. Это опыт, который я бы даже затруднился определить. Опыт не только событий, но и их долгого обдумывания. Это то, чего нет в юности. У меня это возникло после сорока. И это то, что мне показалось важным сказать. Мне было действительно немного проще. Страхи, о которых Вы говорите, — страх быть графоманом, страх быть смешным, — бывают у начинающего писателя.

Для меня было и сложнее, и проще. С одной стороны, я был филологом, человеком, который исследует тексты, — и вдруг я стал сам их создавать. Вообще то, с точки зрения научной среды, это не комильфо. Это даже подозрительно. А с другой стороны, у меня не было проблемы самореализации. Дело в том, что для молодых, начинающих писателей и поэтов, это очень важно. Вообще, для любого человека важно реализоваться. Не в шкурном смысле, чтобы заявить свое «я», нет. Я понимаю это в глубоком смысле. Это талант в евангельском смысле, который дан и который не надо закапывать. Это вопрос ответственности в серьезно понятом смысле.

Но есть и другое измерение. Есть желание социально реализоваться. В юности оно очень сильно. И для многих начинающих писателей оно имеет очень большое значение, я вполне хорошо это представляю. У меня этого не было — просто потому, что судьба была счастливо устроена так, что я реализовался в науке. То, к чему человек стремится в молодости и к чему он достаточно равнодушен в зрелом возрасте, — социальный статус, место в жизни, — у меня уже было. Я защитил две диссертации и был вполне благополучен. По счастью для себя, писать я начал тогда, когда социальная сторона жизни уже не имела большого значения. Я вообще, когда начинал писать, не думал, что на весах социального благополучия или социального статуса мои писания будут иметь большее значение, чем то, что я делал как ученый. Поэтому здесь я вполне честен. В писательство я вкладывал то, что не помещалось в исследование древнерусских хроник и хронографов.
Филология для писателя — это и опасность, и благо. Опасность уйти в так называемую филологическую прозу, орнаментальную, лишенную жизни. Но благо в том, что ты можешь критически посмотреть на текст. Когда я пишу что-то как писатель, я забываю о том, что я филолог. Я пишу сердцем. Пишу абсолютно живой и открытой душой. Это может показаться странным: я даже иногда плачу, когда пишу. Мне так жалко моих героев. Они почти материализуются в моем сознании. И только после того, как я ставлю точку, я смотрю на текст уже как филолог. Я начинаю видеть шероховатости, неудачные выражения. Но это вторично, без этого можно обойтись.

Иногда я отвечаю на вопросы начинающих писателей и говорю, что даже не очень хорошо написанная вещь, если в ней есть настоящее чувство и есть, что сказать, — это всё равно хорошая вещь. А бывает гладкое нечто, за которое нельзя зацепиться ни умом, ни сердцем. Поэтому я скажу, может быть, вообще крамольную вещь: посмотрите, как пишет Гоголь, один из моих любимых писателей. У него встречаются иногда удивительные выражения. Но это уже тот случай, когда идет прямое собеседование с небесами. И когда слово, казалось бы, неожиданно употребленное, вдруг приобретает такую энергетику, которой нет в обычном слове. Кто-то сказал, что настоящее искусство начинается там, где ты не понимаешь, как это сделано. Вот когда пишет какой-то рядовой поэт, в общем, всё понятно. Ритм, тип рифмы, размер, ещё что-то. А когда пишет великий поэт — да, ты можешь сказать по всем этим позициям, чем он пользовался, но ты не можешь сказать, как это сделано. В этом и есть настоящее искусство. Поэтому Гоголь — настоящий писатель. Может быть, поэтому он так трудно переводим и не очень популярен за границей. Популярны Чехов, Толстой, Достоевский, которые интеллигибельны для западного сознания. Они хорошо переводятся, потому что по типу они (Толстой и Достоевский) — западные романисты. Достоевский вообще переводил с французского в юности. Это типичные западные романисты, которые писали на русскую тему. И сделали европейский роман совершенно иным, вознесли на совершенно новую высоту.
Гоголь — это другая история. Это человек, который пишет так, будто до него никого не было. Так иногда кажется. И ты не понимаешь, как это сделано. И это прекрасно и единственно возможно. Может быть, в этом беда переводчика, потому что и он не понимает, как это сделано. Он может восхититься русским текстом, но для того, чтобы перевести его на английский, ему надо быть английским Гоголем.

Поэтому, завершая свое обращение, такую вставную новеллу о писателях, я призываю тех, кто начинает этим заниматься, не увлекаться стилем. Это может быть, а может и не быть. И к этому не сводимо писательство. Надо понимать, что для высказываний должен быть повод, то есть, сэндвич должен подгореть. Есть много людей, которые пишут очень здорово, мастеровитых, но при этом — пустота. Я не говорю, что хороший стиль лишает содержания. Это не так. Есть люди с очень хорошим стилем, которые пишут очень глубокие вещи. Например, из нынешних писателей — Михаил Шишкин. Но в целом надо понимать, что литература не сводима к стилю и к умению составлять слова. Главное — передать ту небесную идею, эйдос, которые должны быть у всякой вещи на земле.

И я понял, что, действительно, мне повезло со временем, потому что именно сейчас такой текст мог быть воспринят. Лет 10–15 назад — ещё нет. По целому ряду причин. Одна из важнейших причин — это перемена культурного, литературного кода. Сейчас — и не только на мой взгляд, об этом многие пишут — идет окончание Нового времени. Новое время сменяется каким-то другим, ещё точно не определяемым. Когда Новое время приходило, оно отрицало очень многие вещи в литературе и в культуре. Центонность текстов. Средневековые тексты состоят из частичек, из заимствований из других текстов. Средневековье отрицало персонализм в литературе. В Новое время пришло авторское начало, которого не было в Средневековье. В Новое время пришло понятие границы текста, которого не было в Средневековье, когда текст мог бесконечно добавляться при переписке. Или убавляться.

Сейчас это возвращается — та смерть автора, о которой писал Ролан Барт, который отрицает авторство Нового времени, спокойная возможность использовать тексты предшественников, что и делается в рамках постмодернизма. Опять происходит размывание границ текста, поскольку в интернете текст может добавляться бесконечно, он не имеет границы, как текст напечатанный. Более того, происходит размывание границ между профессионалами и непрофессионалами. Потому что текст сейчас может создавать и публиковать на равных профессионал и непрофессионал. И, кстати, непрофессиональные тексты иногда очень даже недурны. Те элементы средневековой поэтики, которые использованы в «Лавре», и были описаны как постмодернистские приемы. Это и так, и не так. Это действительно то, что перекликается с постмодернизмом и современной литературой, но я — не постмодернист, и пришел не оттуда. Я пришел к этим приемам из Средневековья, с которым нынешняя эпоха перекликается. Поэтому я говорю, что именно сейчас этот текст и мог каким-то образом прозвучать, раньше это было бы сложнее.

— Но он же только формально средневековый, потому что действие происходит в Средние века. На самом-то деле «Лавр» про человека вообще.

— Да. В данном случае я говорю только о литературных методах и инструментах, которые действительно взяты мной из Средневековья, а не из постмодернизма. Но тут Вы подходите к основному. Конечно, это роман не о Средневековье. И не средневековые люди там действуют. Это роман даже не о современнике. Он о «вневременнике». О человеке, который один и тот же, хорошо это или плохо, и в Средневековье, и сейчас, со своими проблемами, любовью, завистью, ненавистью.

И если бы я дал только средневековые одежды, то так и казалось бы, что это какое-то бытие в шкатулке, которую можно закрыть — и его нет. Но я как раз пытался писать о том, что свойственно всем человекам. И то, что Лавр не такой, как нынешние люди, и при этом он очень воспринимается современным человеком, свидетельствует о том, что именно его-то и не хватает в современности. И в этом отношении «Лавр» — это очень современное произведение. Ведь современность можно описывать не только с той точки зрения, что в ней есть, а и с той точки зрения, чего в ней нет. При некотором измельчании, о котором мы говорили уже, вообще всего, что происходит, нужно вспомнить о том, что есть большие чувства — и их не стоит стесняться. Нужно вспоминать о том, что есть смерть, и мобильные телефоны её не отменили. И что прогресс у нас только технический, а нравственного прогресса в истории человечества нет. И более того: человек очень отстает от технического прогресса, он уже не справляется с техническим прогрессом. Нравственность не растет, умнее люди тоже не становятся. Они были не глупее нас в Средневековье, в античности. Единственное, что нас от них отличает, — это технический прогресс. Это то, чего нельзя отрицать, но больше у нас преимуществ никаких нет. Более того: в Средневековье это очень хорошо понимали, тогда не было идеи прогресса. Средневековое сознание не перспективное, как у нас. У нас ведь всегда «завтра будет лучше, чем вчера», существует культ будущего. А средневековое сознание — ретроспективное. Главная точка истории, по взгляду средневекового человека, уже пройдена — это воплощение Христа. И всё остальное — это только удаление от неё. Ничего хорошего в том, что ты живешь позже кого то, нет. А у нас — прямо противоположный взгляд. Поэтому идея прогресса — весьма сомнительная идея. Особенно, когда на ней строят целые идеологии.

полностью интервью Евгения Водолазкина
Tags: Россия, интервью, история, культура, литература, общество, старообрядцы, человек
Subscribe
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 0 comments